А время шло, музыка звучала то громче, то тише, потом смолкла, лунный свет подполз к его лицу. Маленький Джон ворочался во сне, наконец лёг на спину, вцепившись загорелыми пальцами в одеяло. Уголки его глаз подрагивали — он видел сны. Ему снилось, что он пьёт молоко из сковородки, и сковородка — это луна, а напротив него сидит большая чёрная кошка и смотрит на него со странной улыбкой, как у его отца. Он услышал её шёпот: «Не пей слишком много». Молоко ведь было кошкино, и он дружески протянул руку, чтобы погладить её; но она уже исчезла; сковородка превратилась в кровать, на которой он лежал, и когда он захотел вылезти, то никак не мог найти края, не мог найти его, никак-никак не мог вылезти. Это было ужасно!
Он тихо заплакал во сне. И кровать начала вертеться; она была и внутри его и снаружи; ходила все кругом и кругом и становилась как огонь, и старуха Ли из «Выброшенных морем» вертела её. Ух, какая она была страшная! Быстрее, быстрее, пока он, и кровать, и старуха Ли, и луна, и кошка — все не слилось в одно колесо и кружилось, кружилось, поднимаясь все выше, выше — страшно — страшно — страшно!
Он закричал.
Голос, говоривший: «Милый, милый», проник сквозь колесо, и он проснулся, стоя в постели, с широко открытыми глазами.
Рядом с ним стояла мать, волосы у неё были, как у Гуинивир, и, вцепившись в неё, он уткнулся в них лицом.
— Ой, ой!
— Ничего, моё золото. Ты теперь проснулся. Ну, ну, все прошло.
Но маленький Джон все говорил: «Ой, ой!»
Голос её продолжал, мягкий, как бархат:
— Это лунный свет упал тебе на лицо, родной.
Маленький Джон всхлипнул ей в плечо:
— Ты сказала, что он красивый. Ой!
— Но спать он мешает, Джон. Кто впустил его? Это ты раздвинул занавески?
— Я хотел посмотреть, сколько времени; я… я высунулся, я… я слышал, как ты играла; я… съел миндальное пирожное.
Но на душе у него становилось спокойнее, и в нём проснулось инстинктивное желание оправдать свой испуг.
— Старуха Ли кружилась у меня внутри и стала вся огненная, — пробормотал он.
— Но, Джон, чего же и ждать, если ты будешь есть пирожные в постели?
— Только одно, мама. От него музыка стала гораздо лучше. Я ждал тебя, я уж думал, сейчас завтра.
— Милый ты мой, сейчас только одиннадцать часов.
Маленький Джон помолчал, потёрся носом о её шею.
— Мама, папа у тебя в комнате?
— Сегодня нет.
— Можно к тебе?
— Если хочешь, мой хороший.
Придя наконец в себя, маленький Джон отодвинулся.
— Ты сейчас совсем другая, мама; гораздо моложе.
— Это мои волосы, милый.
Маленький Джон взял их в руки, они были густые, темно-золотые, с серебряными нитями.
— Я люблю их, — сказал он, — я тебя больше всего люблю вот такую.
Схватив мать за руку, Джон потащил её к двери. Он закрыл за собой дверь со вздохом облегчения.
— Ты с какой стороны ляжешь, мама?
— С левой.
— Ну, хорошо.
Не теряя времени, чтобы она не успела передумать, маленький Джон залез в постель, которая показалась ему гораздо мягче, чем его собственная. Он опять глубоко вздохнул, зарылся головой в подушку и лежал, разглядывая битву колесниц и мечей и пик, которая всегда происходила на одеялах, там, где на свет были видны волоски.
— По-настоящему ведь ничего не было, правда? — сказал он.
Не отходя от зеркала, мать ответила:
— Только луна и твоё разгорячённое воображение. Нельзя так волноваться, Джон!
Но маленький Джон, все ещё не владея своими нервами, ответил хвастливо:
— Я и не испугался, по правде-то.
И он все лежал, разглядывая колесницы и пики. Время тянулось.
— Ой, мамочка, поскорей!
— Милый, надо же мне заплести косы.
— Сегодня не надо. Завтра ведь опять придётся расплетать. Мне спать хочется, а если ты не придёшь, расхочется.
Мать стояла перед трехстворчатым зеркалом, вся белая, и он видел её с трех сторон; шея была повёрнута, волосы блестели в свете лампы, тёмные глаза улыбались. Всё это было ни к чему, и он сказал:
— Иди же, мама, я жду.
— Сейчас, мой родной, сейчас.
Маленький Джон закрыл глаза. Всё кончилось к лучшему, только пусть бы уж она поскорее! Кровать дрогнула, она легла. И, не открывая глаз, он сонно проговорил:
— Хорошо, правда?
Он слышал, как она сказала что-то, почувствовал прикосновение её губ у себя на носу и, прижавшись к той, что лежала без сна и любила его всеми помыслами, погрузился в безмятежный сон, который отделил его от прошлого.
...От чресл враждебных родилась чета,
Любившая наперекор звёздам.
Шекспир,«Ромео и Джульетта».
Двенадцатого мая 1920 года Сомс Форсайт вышел из подъезда своей гостиницы, Найтсбридж-отеля, с намеренном посетить выставку в картинной галерее на Корк-стрит и заглянуть в будущее. Он шёл пешком, Со времени войны он, по мере возможности, — избегал такси, Шофёры, на его взгляд, были отъявленные невежи, хотя теперь, когда война закончилась и предложение труда снова начало превышать спрос, они становились почтительней согласно законам человеческой природы. Но Сомс им так и не простил: в глубине души он отождествлял их с мрачными тенями прошлого, а ныне Смутно, как все представители его класса, — с революцией. Сильные волнения, перенесённые им во время войны, и ещё более сильные волнения, коим подвергло — его заключение мира, не прошли без психологических последствий для его упрямой натуры. Он столько раз в мыслях переживал разорение, что перестал верить в его реальную возможность. Чего же ещё ждать, если и так приходится платить четыре тысячи в год подоходного и чрезвычайного налога! Состояние в четверть миллиона, обременённое только женой и единственной дочерью и разнообразно обеспеченное, представляло существенную гарантию даже против такого «нелепого новшества», как налог на капитал. Что же касается конфискации военных прибылей, то ей Сомс всецело сочувствовал — сам он таковых не имел. «Прощелыги! Так им и надо», говорил он о тех, кто нажился на войне. На картины между тем цены даже поднялись, и с начала войны дела с коллекцией шли у него все лучше и лучше. Налёты цеппелинов также подействовали благотворно на человека, по природе осторожного, и укрепили и без того упорный характер. Возможность в любую минуту взлететь на воздух приучала относиться более спокойно к взрывам небольших снарядов в виде всяческих обложений и налогов, а привычка ругать немцев за бессовестность естественно перерождалась в привычку ругать тредюнионы — если не открыто, то в тайниках души.