И опять в его голосе прозвучала какая-то бравада, какой-то странный пафос; но рука его была холодна как лёд.
Верный своему решению, он отвернулся, чтобы не видеть их прощания, отвернулся, чтобы не видеть жены, не видеть её волос, отливающих золотом при свете висячей лампы, её скорбных улыбающихся губ, не видеть глаз Босини, который смотрел на неё, как смотрит собака на своего хозяина.
И Сомс лёг спать в полной уверенности, что Босини влюблён в его жену.
Ночью было душно, так душно и тихо, что даже из окон, открытых настежь, шла духота. Он долго лежал, прислушиваясь к её дыханию.
Вот она может спать, а он лежит не смыкая глаз. И, лёжа без сна, Сомс твёрдо решил играть роль спокойного, доверчивого супруга.
Перед рассветом он тихо встал и, пройдя в соседнюю комнату, остановился у открытого окна.
Ему нечем было дышать.
Он вспомнил ночь четыре года назад — ночь накануне свадьбы, такую же душную и жаркую.
Он лежал тогда в кресле у окна своей гостиной на Виктория-стрит. В соседнем переулке кто-то с грохотом ломился в дверь, вскрикнула женщина; он помнил, как будто это случилось совсем недавно, драку, стук захлопнутой двери, мёртвую тишину, наступившую вслед за тем. А потом в призрачном, уже не нужном свете уличных фонарей появился поливальщик улиц со своей тележкой; Сомсу казалось, что он опять слышит её грохот — все ближе и ближе; вот тележка проехала, и звуки постепенно замерли вдали.
Он высунулся из окна, выходившего во дворик, и увидел первые рассветные лучи. На мгновение контуры стен и крыши расплылись, затем выступили снова уже более чётко.
Он вспомнил, как фонари заливали бледным светом всю Виктория-стрит; вспомнил, как он торопливо оделся и вышел, миновал дома и сквер и, очутившись на той улице, где жила она, остановился, глядя на маленький дом — тихий, посеревший, как лицо мертвеца.
И вдруг, как бред в мозгу больного, перед ним пронеслась мысль: «А что делает он — этот человек, который не даёт мне покоя, который был здесь сегодня вечером, который влюблён в мою жену; может быть, бродит там на улице, ищет её, как искал сегодня днём; может быть, не спускает глаз с моего дома?»
Он прокрался через площадку лестницы, осторожно отодвинул штору и растворил окно.
Сероватая мгла окутывала деревья в сквере, словно ночь, как большая пушистая бабочка, пролетая, задела их крыльями. Фонари все ещё горели бледным светом, но на улице было пустынно, ни живой души кругом!
И вдруг в мёртвой тишине откуда-то издали, еле слышный, донёсся крик, взметнувшийся, словно голос чьей-то души, изгнанной из рая и тоскующей о своём счастье. Вот опять, опять! Сомс вздрогнул и затворил окно.
И вспомнил: «А! Это павлины кричат в парке».
Старый Джолион стоял в тесном холле гостиницы в Бродстэрзе, вдыхая запах клеёнки и сельди, которым бывают пропитаны все респектабельные пансионы на морском побережье. На кресле — лоснящемся кожаном кресле с продранной в левом углу спинки обивкой, сквозь которую виднелся конский волос, — стоял чёрный саквояж. Старый Джолион укладывал в него бумаги, номера «Таймс» и флакон одеколона. На сегодня были назначены заседания «Золотопромышленной концессии» и «Новой угольной», и он собирался в город, так как никогда не пропускал заседаний. «Пропустить заседание» означало бы лишний раз признаться в своей старости, а жадный форсайтский дух старого Джолиона никак не мирился с этим.
Он укладывал вещи в чёрный саквояж, и его глаза готовы были каждую минуту загореться гневом. Так поблёскивают глаза у мальчишки, загнанного в угол оравой школьных товарищей, хоть он и сдерживается, видя, что перевес на их стороне. И старый Джолион тоже сдерживал себя — усилием воли, уже сдававшей мало-помалу, старался подавить раздражение, которое вызывали в нём некоторые обстоятельства жизни.
Он получил от сына бестолковое письмо, в котором мальчик старался замазать общими фразами своё явное желание уклониться от ответа на простой вопрос. «Я говорил с Босини, — писал Джо, — он не преступник. Чем больше я вижу людей, тем больше убеждаюсь, что не надо искать в них доброго или злого — они скорее смешны или трогательны. Но Вы, вероятно, не согласитесь со мной».
Старый Джолион, конечно, не согласился; такие речи казались ему циничными. Он ещё не достиг того возраста, когда даже Форсайты, отрешившись от иллюзий и правил, которым они следовали с практическими целями, совершенно в них не веря, лишаются физической радости жизни и, постигнув всем существом своим, что им уже не на что надеяться, не видят больше необходимости обуздывать себя, ломают все преграды и говорят то, что раньше им и в голову не пришло бы сказать.
Старый Джолион, должно быть, верил в «добро» и «зло» не больше, чем его сын; но… неизвестно… трудно сказать; может быть, во всём этом что-нибудь и есть; и зачем высказывать бесполезное недоверие и лишать себя возможных преимуществ?
Проводя каникулы в горах, хотя (как истый Форсайт) он никогда не предпринимал ничего слишком рискованного или слишком смелого, старый Джолион очень полюбил их. И когда после трудного подъёма (обозначенного у Бедекера как «утомительный, но вознаграждающий путешественника сторицей») перед ним открывался чудесный вид, он не мог не верить в существование какого-то великого, возвышенного принципа, венчающего всю беспорядочную суету, все неглубокие стремнины и маленькие тёмные бездны жизни. Это, вероятно, было самым близким к религии переживанием, какое допускал его практичный характер.